коллективная чувственность теории и практики левого авангарда

Издательский дом ВШЭ

коллективная чувственность теории и практики левого авангарда. Смотреть фото коллективная чувственность теории и практики левого авангарда. Смотреть картинку коллективная чувственность теории и практики левого авангарда. Картинка про коллективная чувственность теории и практики левого авангарда. Фото коллективная чувственность теории и практики левого авангарда

Коллективная чувственность: Теории и практики левого авангарда

О книге

Эта книга посвящена антропологическому анализу феномена русского левого авангарда, представленного прежде всего произведениями конструктивистов, производственников и фактографов, сосредоточившихся в 1920-х годах вокруг журналов «ЛЕФ» и «Новый ЛЕФ» и таких институтов, как ИНХУК, ВХУТЕМАС и ГАХН. Левый авангард понимается нами как саморефлектирующая социально-антропологическая практика, нимало не теряющая в своих художественных достоинствах из-за сознательного обращения своих протагонистов к решению политических и бытовых проблем народа, получившего в начале прошлого века возможность социального освобождения. Мы обращаемся с соответствующими интердисциплинарными инструментами анализа к таким разным фигурам, как Андрей Белый и Андрей Платонов, Николай Евреинов и Дзига Вертов, Густав Шпет, Борис Арватов и др. Объединяет столь различных авторов открытие в их произведениях особого слоя чувственности и альтернативной буржуазно-индивидуалистической структуры бессознательного, которые описываются нами провокативным понятием «коллективная чувственность». Коллективность означает здесь не внешнюю социальную организацию, а имманентный строй образов соответствующих художественных произведений-вещей, позволяющий им одновременно выступать полезными и целесообразными, удобными и эстетически безупречными.
Книга адресована широкому кругу гуманитариев — специалистам по философии литературы и искусства, компаративистам, художникам

Об авторе: Игорь Чубаров — философ, антрополог. Окончил философ-ский факультет МГУ им. М.В. Ломоносова. Кандидат философскихнаук, старший научный сотрудник Института философии РАН.Член редколлегии философско-литературного журнала «Логос».Сотрудник Центра современной философии и социальных наукпри философском факультете МГУ им. М.В. Ломоносова. Стипендиат Фонда им. Александра фон Гумбольдта (Берлин, 2006–2008).

Рецензии
• Новое литературное обозрение № 130 июнь 2014 г.
• Русский журнал 18 июня 2014 г.
• Теории и практики 20 ноября 2014 г.
• Русская планета 12 июня 2014 г.
• Газета «Коммерсант» 19 сентября 2014 г.
• Русская планета 07 октября 2014 г.

Источник

Коллективная чувственность: философ Игорь Чубаров о русском левом авангарде

Furqat Palvanzade

Психоаналитическая теория отрицает возможность построения бескорыстных отношений горизонтального типа. Фрейд критиковал христианскую максиму «возлюби ближнего», указывая на ее утопичность и нарциссичность. Левый авангард 20-х годов прошлого столетия предложил альтернативные способы построения общностей — без буржуазного субъекта и чувства меланхолической утраты. В издательстве Высшей школы экономики готовится к публикации книга «Коллективная чувственность: теории и практики русского авангарда» старшего научного сотрудника Института философии РАН и члена редколлегии журнала «Логос» Игоря Чубарова. Специально для проекта «Под взглядом теории» философ рассказал, чему посвящено его исследование.

Искусство (в отличие от преступления) позволяет субъекту без опасных для его жизни последствий пережить удовлетворение от воображаемого нарушения законов. Большего от искусства в обществе, построенном на экономическом и политическом неравенстве, ждать не приходится. И это понятно: произведенный им тип субъективности вполне довольствуется фиктивным удовлетворением первичных кровожадных влечений человека.

Действие буржуазного искусства можно в этом смысле отнести к отправлению ритуалов меланхолии, так называемой работе скорби, возбуждающей субъекта и поддерживающей его невротический баланс. Характерная для модернистского искусства изощренная морализация смерти, подкрепляемая психоаналитической теорией и практикой, оказывается в данном случае лишь версией традиционной религиозной пропаганды, стремящейся примирить человека с существующим status quo насилия и несправедливости в обществе. Но это все работает только в отношении людей, элементарные потребности которых более менее удовлетворены. А как только их удовлетворение ставится под вопрос, от хваленого стремления буржуазного субъекта к собственной смерти не остается и следа. Очень быстро субъект превращается в члена фашизоидной массы и готов уничтожать врага (иного) отнюдь не только в своем воображении.

Цельный объект (das Ding) всегда был псевдоутраченным. Нельзя всерьез относится к историям, которые Зигмунд Фрейд рассказывал перепуганному войной западноевропейскому субъекту про инцестуальную любовь к матерям и сестрам, убийство Перво-Отца и тотемистическое сообщество братьев-отцеубийц, учредивших на месте этих вытесненных событий буржуазную мораль. Cоответствующая социальная генеалогия и модель организации массы не является эксклюзивной. Тот же Фрейд, при всей дискредитации народной массы, которую он вслед за Лебоном предпринял в своей «Массовой психологии и анализе человеческого Я», должен был в конце концов признать, что в плане лечения неврозов массообразование является действенной альтернативой самому психоанализу. Однако связывал он эту альтернативу с понятием религиозной иллюзии и мифа, проецируя на массу свои представления о становлении индивидуальной психики. Его нигилизм в отношении возможностей установления в обществе бескорыстных горизонтальных отношений солидарности и братства хорошо известен. Справедливо ставя под сомнение христианскую мораль, Фрейд почему-то атаковал только ее понятие «ближнего», объявляя его кровным врагом «Я». Между тем, сомнения вызывает не столько возможность такой любви и фигура «ближнего», созданная по модели себя любимого (по идее Лакана), а образцовость самого этого «Я», которое в этой расхожей формуле («Возлюби ближнего, как самого себя») в конечном счете и предлагается любить. Впрочем, учитывая, что под либидо Фрейд не понимал ничего благостного и спасительного, механизм такой мастурбаторной любви оборачивался саморазрушением и для субъекта.

Неудивительно, что конституирование и действие массы Фрейд связывал исключительно с любовью к вождю, отказывая массовым субъектам не только в горизонтальных эротических импульсах, но и в групповом стремлении к Танатосу. Масса не лишена легитимирующего субъективный нарциссизм стремления к смерти. Она банальна и стремится лишь к удовлетворению первичных потребностей своих членов, делегируя вождю и свою любовь, и свою свободу.

Однако в «Недовольстве культурой» (1930) Фрейд признавал, что «реальное изменение отношений собственности принесет больше пользы, чем любая этическая заповедь». Дальше этого он, правда, не пошел, полагая, что «социалисты затемняют это важное положение своей опять-таки идеалистической недооценкой человеческой природы, что лишает его всякой ценности». Фрейд лишь развил выводы классиков русской литературы о невозможности удовлетворения противоречивых желаний индивида. Правда, здесь больше подходят не «Записки из подполья», а предшествующие «Легенде о великом инквизиторе» пронзительные рассказы Ивана Карамазова о «слезинке ребенка» и «возращенном билете» в светлое будущее. Но доказанный Достоевским до Фрейда и Ницше факт смерти Бога не являлся аргументом против необходимости борьбы за элементарные права простых людей. А ведь именно такой вывод делали из русского классика его консервативные читатели, усматривая в его социальном пессимизме оправдание бесправия и нищеты трудящегося народа. Недалеко от этого, в том числе в понимании социальной роли искусства, ушли Фрейд и Лакан (как и Жижек). По их мнению, художник творит из остатков псевдоутраченной социальной цельности, потакая неудовлетворимым желаниям своего маленького нарциссического ego, а не из океанического избытка творческих потенций коллективной жизни, позволяющей обратить страх собственной смерти в счастье других людей.

коллективная чувственность теории и практики левого авангарда. Смотреть фото коллективная чувственность теории и практики левого авангарда. Смотреть картинку коллективная чувственность теории и практики левого авангарда. Картинка про коллективная чувственность теории и практики левого авангарда. Фото коллективная чувственность теории и практики левого авангарда

Справедливо ставя под сомнение христианскую мораль, Фрейд почему-то атаковал только ее понятие «ближнего», объявляя его кровным врагом «Я». Между тем, сомнения вызывает не столько возможность такой любви и фигура «ближнего», созданная по модели себя любимого (по идее Лакана), а образцовость самого этого «Я», которое в этой расхожей формуле («Возлюби ближнего, как самого себя») в конечном счете и предлагается любить.

коллективная чувственность теории и практики левого авангарда. Смотреть фото коллективная чувственность теории и практики левого авангарда. Смотреть картинку коллективная чувственность теории и практики левого авангарда. Картинка про коллективная чувственность теории и практики левого авангарда. Фото коллективная чувственность теории и практики левого авангарда

В этой связи интеллектуальные и потенции революционной массы, понимаемой не только как сознательная организация трудящихся материального и имматериального труда, но прежде всего как коллективные формы чувственности в структуре соответствующих им авангардных художественных проектов, стилей и стратегий 20-х годов прошлого века, требуют непредубежденного полит-антропологического анализа.

Мое обращение к коллективному в русском авангарде нужно понимать в этом контексте как прием, имеющий, разумеется, свои ограничения, то есть не претендующий на универсальность и однозначность. Достаточно назвать авторов, к которым я обращаюсь с соответствующими инструментами анализа — от Андрея Белого до Андрея Платонова, от Николая Евреинова до Дзиги Вертова, от Густава Шпета и его учеников по ГАХН до Сергея Третьякова и Бориса Арватова. Объединяет столь различных авторов открытие в их произведениях особого слоя чувственности и альтернативной индивидуалистической структуры бессознательного, которые я обозначаю понятием коллективная чувственность. При этом наш подход скорее противоположен расхожим формам социального (психо)анализа культуры, ориентирующимся на выявление объективированных архетипов и коллективных идентичностях (юнгенианство). Коллективная чувственность и соответствующая структура бессознательного, о которых в данном случае идет речь, обнаруживается исключительно в бессубъектном поле произведения. Это в частности означает, что никаких «субъектов», способных присвоить язык и производство образов не существует. Пресловутая «коллективность» означает в таком случае не внешнюю организацию, а имманентный строй образов, проявляющийся в структуре авангардных художественных произведений.

В противоположность гонительской (Р. Жирар), «господской» мифопоэтической структуре буржуазного искусства — структура пролетарской поэзии, литературы и живописи не просто открыта Другому, а выражает опыт иного предельно аутентично, не утрачивая на уровне производства образов контакта с нерешенными проблемами общества и являясь во много ответом на них, хотя и не прямым. Сложному символическому опосредованию, делающему эту невозможную коммуникацию возможной, в основном и посвящено мое исследование.

Меня интересуют «трансцендентальные» условия возможности появления супрематических картин К. Малевича, абстрактных композиций В. Кандинского, архитектурных проектов В. Татлина, моделей прозодежды В. Степановой и Л. Поповой, фотографий А. Родченко, кинофильмов Д. Вертова, романов А. Платонова и так далее — в контексте артикуляции своеобразного социального опыта. В начале прошлого века он был понят как мистериальный опыт труда — опыт отрицательных страстей насилия, окончательно вытеснивших господские и христологические страсти (Passion) предшествующих эпох. Можно сказать, что страсти Христовы и жертвы всевозможных суверенов были замещены в революционную эпоху страстями пролетариата и страданиями крестьян. И это не простое переназывание. В последних на мой взгляд только и открывается смысл первых. Следовательно, я говорю не о заимствовании теологической лексики и христианских образов, а об их альтернативной интерпретации и их раскрытии на принципиально ином материале, отклоняющих традиционное отношение между знаком и значением.

Источник

Коллективная чувственность теории и практики левого авангарда

Коллективная чувственность: Теории и практики левого авангарда

Посвящается коллективному в нас самих

Работа выполнена при поддержке Alexander von Humboldt-Stiftung в рамках исследовательской стипендии 2006–2007 гг., фондов Volkswagen (2010–2012 гг.) и РГНФ (2011–2013 гг.), проекты № 11-03-00600 и 12-03-00642.

доктор философских наук, профессор МГУ им. М.В. Ломоносова ВАСИЛИЙ ВАНЧУГОВ

В оформлении обложки использован фрагмент эскиза Любови Поповой «Прозодежда актера № 7» к спектаклю «Великодушный рогоносец». 1922.

История – предмет конструкции, место которой не пустое и гомогенное время, а время, наполненное «актуальным настоящим» [Jetztzeit]. Так, для Робеспьера Древний Рим был прошлое, заряженное актуальным настоящим, прошлое, которое он вырывал из исторического континуума. Французская революция понимала себя как возвращение Рима. Она цитировала Древний Рим так же, как мода цитирует одеяния прошлого. У моды чутье на актуальность, где бы та ни пряталась в гуще былого. Мода – тигриный прыжок в прошлое. Только он происходит на арене, на которой распоряжается господствующий класс. Тот же прыжок под вольным небом истории – прыжок диалектический, как и понимал революцию Маркс.

Эта книга далась мне нелегко. В процессе ее написания произошел ряд событий личного и общественного характера, которые поставили под сомнение саму эту форму – книги, монографии на заданную тему. К тому же изначальные мотивации к ее написанию в последние годы я, скорее, утратил, претерпев характерную эволюцию от очарования левым авангардным проектом в искусстве 10–20-х годов прошлого века, которое сопровождалось чуть ли не подражанием его теоретическим установкам и политическим манифестациям, к осознанию его «вечной истины» – истины постисторического «забегания», не осуществимой в тех социальных условиях и поэтому пришедшей в своих зрелых формах конца 20-х – начала 30-х годов к сюрреализму и абсурду.

Работу над монографией я начал еще семь лет назад в Берлине. Стипендия Фонда имени Александра фон Гумбольдта, которую я тогда получил, помогла отвлечься от повседневных забот и взяться за изучение русского левого авангарда систематически. Я имею в виду прежде всего феномен производственного искусства и литературы факта, деятельность журналов «ЛЕФ» («Левый фронт искусств») и «Новый ЛЕФ» под руководством Владимира Маяковского и Сергея Третьякова и полноценные результаты соответствующего художественно-политического движения в творчестве ряда писателей и художников, традиционно рассматриваемых вне этого значимого исторического контекста (А. Родченко, В. Степанова, Д. Вертов, А. Платонов и др.).

В Университете Вильгельма фон Гумбольдта в Берлине я встретился с людьми, которые увидели в моих занятиях что-то для себя близкое и одновременно чуждое и непонятное. Моя Professorin – талантливый философ и литературовед Сильвия Зассе (Sylvia Sasse) со своими коллегами по Институту славистики познакомила меня с достижениями современной теории литературы и междисциплинарной гуманитаристики в Германии, за что я ей бесконечно благодарен, как и всему коллективу Института славистики Университета Гумбольдта в Берлине (Institut für Slawistik der Humboldt-Universität zu Berlin).

Конечно, я работал совсем иначе, чем мои коллеги-слависты, хотя бы уже потому, что отчасти представлял и сам материал – русскую литературу и искусство, – выстраивая по отношению к нему аналитическую дистанцию как бы изнутри соответствующих произведений. Неверно было бы сказать, что я изучал левый авангард только как «философ». В этом смысле с работой моего учителя Валерия Подороги над проблематикой мимесиса в русской культуре моя книга пересекается только в самых общих теоретических установках и словаре, частично в выборе персонажей и авторитетов. Я тоже понимаю искусство как антропологический опыт производства образов, своеобразно отвечающих на практики подавления и насилия в человеческом обществе. Это опыт привилегированный, играющий основополагающую роль в самоосвобождении человечества, но и, возможно, в его одновременном окончательном закабалении. Поэтому интересует он меня лишь постольку, поскольку может стать частью современного политического процесса, нашего собственного мыслительного и экзистенциального проекта, т. е. в той мере, в какой литература и искусство в целом способны изменять нас и окружающую действительность, а не только развлекать, утешать и приносить субъективное удовлетворение. В то же время анализ соответствующих удовольствий будет интересовать меня в не меньшей степени, хотя бы уже потому, что они не должны выступать для гуманитарных наук чем-то данным по умолчанию и само собой разумеющимся.

Первоначально мне казалось важным найти новые подходы в славистике, которые не следовали бы принятой в ней стратегии деполитизации левого проекта в искусстве 1920-х. Сейчас мне это уже не кажется столь существенным. Но большую часть подготовленных материалов я все же публикую здесь почти без изменений.

Дело в том, что феномен русского художественного авангарда в лице его наиболее значимых фигур и направлений не может быть без искажений и подмен изъят из контекста социального революционного эксперимента большевиков, чем бы этот последний исторически ни обернулся. Произведения авангардного искусства вне этого значимого контекста часто предстают ущербно и в не собственных формах, подобно тому как полихромные древнегреческие скульптуры (которые к тому же были со зрачками), вырванные из полнокровной жизни греческого полиса, известны нам сегодня только в виде монохромных римских копий. Но не претендуем на восстановление аутентичных авангардных произведений, скорее, лишь на реконструкцию логики их «продуманных руин» (В. Беньямин).

На мой взгляд, именно левые художники задали упомянутому эксперименту пути дальнейшего развития в плане организации коллективной чувственности, выраженной в формах нового быта и нового языка, в формах общения и социальных отношений. К сожалению, постепенно проект этот был подмят и раздавлен традиционными подходами к искусству со стороны функционеров советской власти и «придворных» художников. Именно в этом обстоятельстве я вижу одну из решающих причин заката и самого раннесоветского социального проекта уже к концу 20-х годов. Соответственно, через антропологический анализ литературного и художественного авангарда в его краткой истории может быть отчасти осмыслена эта неудача русской революции, приведшая феномен коллективной («пролетарской») чувственности, который в ней открылся, к коллективной же смерти, повторив тем самым судьбу чувственности индивидуальной («буржуазной»), причем с не меньшими человеческими издержками.

Но пафос нашего исследования состоит в том, чтобы не смешивать причины и результаты, провозглашаемые цели и применяемые средства, в том числе и чисто художественные, и исследовать произведения на уровне применяемых в них художественных и, соответственно, политических средств. Ибо у искусства есть собственная политика – политика чувственности, тел и образов, которую художникам совсем не обязательно заимствовать у профессиональных революционеров и политиков.

Проблематизация и переопределение границ или даже разрывов поэтического и политического, закрепленных в буржуазной культуре и науке, нашли свой благодатный материал в опытах производственного искусства, конструктивизма и фактографии, в которых традиционные оппозиции сакрального и профанного, художественного и утилитарного, агитации и фикции, вымысла и факта были децентрированы и продуктивно сняты на уровне производства самих вещей – художественных произведений левого русского авангарда. Этим последний нам сегодня и интересен.

Источник

Коллективная чувственность. Теории и практики левого авангарда

коллективная чувственность теории и практики левого авангарда. Смотреть фото коллективная чувственность теории и практики левого авангарда. Смотреть картинку коллективная чувственность теории и практики левого авангарда. Картинка про коллективная чувственность теории и практики левого авангарда. Фото коллективная чувственность теории и практики левого авангарда

Эта книга посвящена антропологическому анализу феномена русского левого авангарда, представленного прежде всего произведениями конструктивистов, производственников и фактографов, сосредоточившихся в 1920-х годах вокруг журналов «ЛЕФ» и «Новый ЛЕФ» и таких институтов, как ИНХУК, ВХУТЕМАС и ГАХН. Левый авангард понимается нами как саморефлектирующая социально-антропологическая практика, нимало не теряющая в своих художественных достоинствах из-за сознательного обращения своих протагонистов к решению политических и бытовых проблем народа, получившего в начале прошлого века возможность социального освобождения. Мы обращаемся с соответствующими интердисциплинарными инструментами анализа к таким разным фигурам, как Андрей Белый и Андрей Платонов, Николай Евреинов и Дзига Вертов, Густав Шпет, Борис Арватов и др. Объединяет столь различных авторов открытие в их произведениях особого слоя чувственности и альтернативной буржуазно-индивидуалистической структуры бессознательного, которые описываются нами провокативным понятием «коллективная чувственность». Коллективность означает здесь не внешнюю социальную организацию, а имманентный строй образов соответствующих художественных произведений-вещей, позволяющий им одновременно выступать полезными и целесообразными, удобными и эстетически безупречными. Книга адресована широкому кругу гуманитариев – специалистам по философии литературы и искусства, компаративистам, художникам. 2-е издание

Оглавление

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Коллективная чувственность. Теории и практики левого авангарда предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

II. Центральные концепты беспредметного искусства и комфутуризма

Между бессмыслицей и абсурдом: статус футуризма и беспредметного искусства в эстетических теориях 1920-х годов (в. шкловский, л. выготский, в. кандинский, г. шпет и гахн)

Поверхность литературной вещи как граница смысла и нонсенса

Здесь мы рассмотрим несколько связанных между собой интеллектуальных и художественных проектов начала XX в. в России в отношении понятия фактуры, этой поверхности художественного произведения, понимаемой нами как место встречи смысла и нонсенса, вернее, их взаимного превращения и обнаружения. Мы покажем, что оппозиции содержания и формы, значения и изображения, которые довольно активно эксплуатировались в 1920-х годах в философских и литературоведческих кругах в России, не способны адекватно представить отношение смысла и бессмыслицы в литературном тексте. Также мы намерены отстаивать тезис, что совокупными усилиями различных интеллектуальных и художественных направлений 1910–1930-х годов в русской культуре удалось эти оппозиции децентрировать, если не отказаться от их использования вовсе, благодаря проблематизации фактуры как поверхности художественного произведения.

Фактура как индивидуализирующий элемент произведения искусства

Здесь мы следуем прежде всего за формалистами и такими психологами искусства, как Л. Выготский, чьи теоретические работы подчинялись той логике художественного творчества, которую они усматривали в современной им литературе.

Фактура одновременно несет на себе и след материала, и след художника, являясь в этом смысле границей между материальным миром и произведением искусства. В качестве наиболее близкой к телу художника части художественной вещи она несет на себе печать его экспрессивности. В качестве самого внешнего слоя художественного целого она играет роль формообразующего и одновременно смыслообразующего момента. Фактура — это собственная, имманентная форма материи-материала, которую художник не контролирует на уровне задания, цели или идеи произведения, если он, конечно, не декоратор, ремесленник или дизайнер. В этом смысле она как бы является бессознательным произведения и этим прежде всего и интересна аналитику, позволяя подойти к пониманию произведения искусства без подсказок автора, зачастую ложных, обращая внимание только на не контролируемые им мелочи оформления текста и целостную картину произведения как индивидуального авторского мифа.

Так понимаемая фактура выступает как один из важнейших индивидуализирующих и идентифицирующих признаков произведения, тот момент в нем, на основании которого можно произвести его атрибуцию в случае неопределенного или анонимного авторства. В этом смысле она подобна почерку при письме, интонации при разговоре, отпечаткам пальцев в криминалистике. Только в случае фактуры художественного произведения речь идет о сумме следов обработки художником материала. Понятие следа широко используется в криминалистике, как, впрочем, и в деконструкции. В обоих случаях речь идет о телесной практике, которая является более существенной уликой по сравнению с любыми устными свидетельствами.

В применении к нашей проблематике фактура — смыслонесущий слой произведения в гораздо большей степени, чем моменты его содержания: истории, идеологемы, нарочитые символы и образы как выражения каких-то заурядных мыслей. Потому что произведения не выражают никакой заранее задуманной автором идеи, вернее, выражение это для искусства несущественно и представляет собой план общезначимого содержания — тривиального житейского смысла, который в лучшем случае является для художника материалом, а не направляющей целью художественного выражения.

Два вида абсурда: смысл бессмыслицы заумников и ОБЭРИУ

Смысл произведения размещен на его границах, а фактура и представляет собой такую границу — поверхность художественной вещи. Само ее устройство таково, что она одной стороной является границей языка обыденного, другой — языка поэтического.

Формалисты очень точно представляли цели актуальной поэзии — сопротивление и даже разрушение языка поседневного общения, в котором стерта изначально присущая языку образность. Язык этот уже бессмыслен, мертв и лишь называет вещи без какого-либо их осмысления — переживания смысла как события встречи человека с реальным. Он бессмыслен еще и потому, что вещи, им называемые, понятны сами собой. Слова этого языка имеют значение, но смысла они как бы лишены. Мы здесь сталкиваемся с тем видом абсурда или нонсенса, о котором говорят, когда осознают бессмысленность мелких человеческих занятий перед лицом принципиальной конечности человеческого бытия. Это нонсенс поверхности — границы практических вещей и обыденного языка. Но он лишь изнанка «глубинного смысла», который всегда искала метафизика, полагая, что смысл может быть выражен в языке непосредственно или символически, если предположить, что слово и есть бытие, гарантированное голосом и дыханием самоналичного в них субъекта.

Шкловский прекрасно понимал, что поле сексуальности, также относящееся к реальному, может быть доступно человеку только в форме символического, и смысл ее не сводится к созерцанию пресловутой «истины» пола, щедро демонстрируемой на порносайтах и в некоторых литературоведческих работах.

Рискну высказать догадку, что самые интересные с аналитической точки зрения поэтические проекты начала XX в. в России — заумь и ОБЭРИУ — занимались не бессмыслицей синтаксического и семантического плана соответственно, как принято считать, а нонсенсом поверхности и глубины. Заумное слово было иронией над самоосмысленностью слов обыденного языка — показом их поверхностной бессмысленности, ибо и без них можно было вполне обойтись, достаточно организовать заумные словечки по принципам поэтической речи. Из этого уже следует, что использование заумных слов, как бы ни понимать их статус — как неологизмов, знаков переживаний, невыразимых в обыденных словах, или катализаторов аффектов и эмоций, — не могло составить главного в опытах футуристов. Главным с формалистической точки зрения должна была стать формальная конструкция стихотворений, основанная на их пространственной композиции и ритмической основе, ибо именно по этим каналам до нас доходит смысл произведений, даже если он целиком состоит из синтаксически и семантически бессмысленных слов и фраз.

Бессмыслица А. Введенского и Д. Хармса носила более глубинный характер и поэтому не нуждалась в отдельных заумных словечках. Она выражала бессмысленность мира, не отказываясь от значений обыденного языка, а именно благодаря их использованию. Основные «темы» поэзии Введенского — «Бог», «время» и «смерть» — вообще не относились к плану содержания его работ. Они также выражались в целостной организации формальных элементов его текстов. Но, в отличие от заумников (к которым они, как известно, относились двойственно, будучи, с одной стороны, их прямыми учениками, а с другой — их суровыми критиками), обэриуты имели дело с нонсенсом глубины и смыслом поверхности. Поэтому у Введенского нужно искать не глубинные смыслы, а фундаментальные бессмыслицы. А у Хармса — достаточно неглубокие смыслы, когда логически возможное событие — несколько выпавших из окна старушек — предстает как непристойное происшествие на языке остраняемых им милицейских протоколов и медицинских заключений.

Но в обоих случаях неверно было бы говорить, что звукоречь и записанные на ее ритмической и омонимической базе стихотворения не имеют смысла. Поэтому в противоречие своим интерпретаторам от филологии Введенский писал, что бессмыслица, которой полны его тексты, лишь «видимость». Просто добраться до ее смысла чисто филологическими приемами едва ли возможно. Необходимо выходить на металексический уровень стихотворений, а затем аналитическими методами попытаться их интерпретировать, но не на основе содержания (как в примитивном психоанализе текста), а на основе выявленных формальных (фактурных) элементов произведения.

Психологический анализ искусства как художественный проект (Л. Выготский, В. Кандинский и ГАХН)

В 1920-е годы анализ поэзии в работах философов, психологов и литературоведов был сам столь эффектным с эстетической точки зрения, столь конкурентным по отношению к предмету их исследований, что некоторые его образцы можно рассматривать как неотъемлемую часть художественного и литературного авангарда.

То же самое можно сказать и о проекте Кандинского, беспредметное искусство которого ставят в один ряд с литературным футуризмом. Известно, что и он характеризовал идейное содержание произведения искусства как предельно абстрактное, а истоком творческой деятельности считал эмоцию, передаваемую зрителю через чувственную аффектацию автора и оформление ее в художественной форме, под которой он понимал совмещение фигуры и цвета. Проект, который Кандинский оставил в наследство основанной им Государственной академии художественных наук (ГАХН), понимаемый как формальный, предполагал качественное воздействие формы на зрителя, которое могло быть заранее выяснено путем научных экспериментов над его восприятием. Речь шла о классификации перцептивных воздействий различных комбинаций цвета и фигуры на реципиента.

Если целью Кандинского было создание и развитие нового языка живописи, то цель психологов ГАХН — обосновать существование несводимой к перцепции и рефлексии психической способности, ответственной за создание произведений искусства и их адекватное эстетическое восприятие. Произведение искусства должно, по Кандинскому, вызывать планируемую автором реакцию (в случае изобразительного искусства — определенным сочетанием цвета и плоскости). Отсюда задача: выяснить эмпирическим путем, какие эмоциональные реакции вызывает то или иное сочетание фигуры и фона. По результатам лабораторных исследований в упомянутой академии он надеялся разработать целую науку — своего рода грамматику чувственности, которая могла бы позволить искусству интенсивно развиваться в предложенных им направлениях.

Кстати, философы ГАХН во главе с Г.Г. Шпетом не вполне справедливо критиковали подобные эксперименты за элементарность и примитивность исследуемых форм, не позволяющие перейти от их классификаций к анализу традиционных видов искусства и реальных художественных произведений. Ибо этот проект следует прежде всего воспринимать как часть грандиозного эстетического и художественного эксперимента 1920-х годов, провозглашенного представителями русского авангарда, а не как тривиальный факт научного шарлатанства или рутинной деятельности профессиональных психологов.

Философский мастер-класс формальной школы, или проблема вещи

От феноменологии русский формализм унаследовал и ряд проблем концептуально-систематического плана. В феноменологии «возврат к самим вещам» был связан с операцией или приемом трансцендентально-феноменологической редукции (один из источников понятия остранения у В. Шкловского), в результате которой экзистенциальные характеристики вещи оказывались как бы за скобками (аналогично понятию содержания у формалистов). Рассматривались только значение вещи, ее смысл и та модификация сознания, в форме которой это значение конституировалось (т. е., например, представление, суждение, оценка). Другими словами, с феноменологической точки зрения было совершенно не важно, существовал ли мыслимый таким образом предмет в реальности или нет. Главное — был ли он осмыслен, обладал ли ноэмой. Кентавр в этом смысле осмыслен не менее, чем человек и лошадь по отдельности, вот только модификации сознания (ноэза) будут разными: при мышлении кентавра мы имеем дело с представлением воображения или фантазии, а лошадь и человека можем воспринимать наглядно. Для феноменологии было важно показать, что сознание и коррелятивная ему сфера идеального столь же экзистенциально автономны, как и материальный мир. И более того, что только в ноэтико-ноэматической корреляции мир этот может быть открыт для человеческого сознания.

Но феноменологи, как позднее и формалисты, сталкивались с большими сложностями при систематическом проведении подобной исследовательской установки. Ибо трансцендентально-феноменологическую редукцию можно было понимать одновременно и как условно-методическую процедуру, которая впервые позволяет открыть сознание самому себе, и как универсальную характеристику самобытия сознания, которое как бы всегда уже спонтанно осуществляет операцию выключения реальности в режиме эпохи. Здесь мы сталкиваемся с тем же парадоксом, который в отношении формалистической концепции остранения сформулировал в упомянутой книге Оге А. Ханзен-Леве, когда писал, что остранение можно понимать одновременно как универсальный эстетический принцип и как конкретный, обусловленный исторической эпохой, единичный художественный акт.

Однако в отличие от формалистов феноменологи так и не смогли извлечь из этого парадокса концептуальных следствий. Когда Гуссерль наряду с миром идеального, миром смыслов — достояния установки феноменологической, вынужден был признать мир установки наивной, естественной, мир dox’a — мнения, мир вещей, он, по сути, отказался от своего первоначального радикализма. Ибо в понятии предметного значения сохранялся тот момент психологизма и натурализма, которому феноменология с самого своего возникновения вроде бы объявила бескомпромиссную войну.

Предположу, что трудности, отмечаемые исследователями раннего формализма в связи с понятием вещи и ощущением «каменности камня» [114] как требуемого эффекта искусства, обусловлены попыткой Шкловского соотнести свои интуиции с глоссарием неокантианской и феноменологической философии, крайне популярным в России начала XX в. Так, вещь Шкловский понимал как уже опосредованную восприятием (чувственным или интеллектуальным), т. е. рассматривал ее в плане представления. Поэтому и противопоставлял «автоматическое узнавание» вещи и ее «поэтическое ви

Источник

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *